ДАНИИЛА, имелась в виду классическая литература 19в.
Что же касается литературы “морализаторского толка”, то, думается, вопрос крайне сложный и без первоначального прочтения классики здесь не обойтись.
Потому что от проблемы подготовленного читателя никуда не уйти.
А раз уж вспомнили Эйнштейна, то нельзя и не вспомнить другого нобелевского лауреата, величайшего французского писателя Француа Мориака.
“КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК НЕЗАМЕНИМ
Если говорить обо мне, то я не стараюсь приуменьшить участие воли в акте веры. Я никогда не скрывал от самого себя жажды Бога, потребности в Боге, этой любви к Богу, которая гораздо легче, чем страх, могла бы создать Его. Я всегда был так убежден в их существовании (а как могло бы быть иначе, если я знал себя?) и поэтому всегда следил за собой: я не поддался бы одному лишь внутреннему голосу, если бы не находил ему отклика извне. Но ведь в истории все-таки что-то произошло. Сколько ни повторять, что факт существования Христа можно отнести к «мифам», это не является ответом. Моя вера опирается на факт, бывший для многих камнем преткновения. Историческая критика производила на меня некоторое впечатление — я занимался ею в пределах моих возможностей, но увлеченно, однако она не разрушила во мне веру в предмет своих нападок, напротив — привела к тому, что Евангелие и Послания апостолов стали мне более близкими. Чем большее впечатление производили на меня некоторые мысли и гипотезы Ренана, Штрауса или Луази, тем горячее я на них реагировал. Во мне даже в часы самого сильного смятения и мрака всегда существовала привязанность, склонность и — об этом нужно сказать, потому что это правда, — любовь ко всему, что засвидетельствовано в каждом стихе Священного Писания. И эта любовь, ибо это настоящая любовь, превышала все доводы рассудка.
Откуда проистекает эта любовь, эта благодать? И почему не все ее получили? Но что мы знаем об этом? И что мы знаем о благодати, данной каждому под столькими обличьями и которая была принята или отвергнута в меру, которая известна только Богу? Это история жизни каждого, индивидуальное спасение, дело, касающееся каждого из бесчисленного множества существ и Бесконечного Бытия, от которого столько людей отделывается пожатием плеч, которое высмеивали столько «книжников» всех эпох, эта невероятность, эта нелепость стала для меня каким-то парадоксальным образом одной из причин моей веры, может быть даже одной из главных причин.
В одном романе из серии «Современная история» Анатоля Франса господин Бержере высмеивает некую мещанку, которой страшно важно быть бессмертной и которая верит, что она действительно бессмертна. Господин Бержере считает такие притязания смешными. Моего собрата Жюля Ромэна так же очень веселит стремление его консьержки быть бессмертной. То, что каждое человеческое существо по-своему определяет свое отношение к неведомому Богу, что человек мыслящий, с той минуты, когда он впервые посмотрел на небо, начинает думать о бесконечности, что это делают миллиарды человеческих существ — это непостижимое безумие. Однако я хотел бы определить в самом себе место, в котором это безумие порождает уверенность и надежду.
Ведь это чудо (которого мы не замечаем, настолько оно стало привычным), что ни одно человеческое лицо, сколько бы их ни существовало теперь или когда-нибудь в прошлом, не бывает точным воспроизведением другого лица. Вопреки очень распространенному сравнению люди никогда не бывают похожи, как две капли воды. Среди бесчисленных масс людей, черных или желтых, которые нам кажутся почти одинаковыми, не нашлось бы ни одного человека, которого мать, братья или друзья не узнали бы, не отличили бы среди тысяч и миллионов других. В природе нет двух совершенно сходных лиц. Ни у одного живого человека нет лица, которое в каждой своей черте было бы точной копией какого-то другого лица из миллиардов людей, живших до нас. Человек «отпечатывается» в одном единственном экземпляре, никогда не повторяющемся с тех пор, как создан мир. Эта исключительность, незаменимость самого скромного человека, являющаяся, однако, очевидным фактом, приводит к тому, что мы не путаемся в людях, что мы всегда можем узнать их в толпе, даже узнать людей прошлых эпох, если мы имеем хоть малейшее представление о их внешности (я бы узнал Паскаля или Рембо, если бы они сейчас вошли в мою комнату). Эта исключительность помогает мне понять, что каждый может быть героем драмы, где на карту поставлена вечность спасения. А в то, что Вечное Бытие принимает участие в этой игре с каждым человеческим созданием — пылинкой, носящейся над нашей планетой и падающей на ее поверхность (а сама планета тоже пылинка во вселенной) — в это мне не только помогает верить, но даже делает эту веру легкой и привычной частое принятие таинства св. Причастия, Евхаристии.
Повсюду в мире каждый причастник имеет часть в Теле Христовом, он принимает Христа. Каждый из бесчисленного множества верных, бывших сегодня утром на пасхальной мессе (и я в их числе), возвращался на свое место после Причастия с закрытыми глазами, сложенными руками, переполненный Богом, каждый наедине со своим Создателем. И Он целиком принадлежал всем и во всем мире в Пасхальную ночь и в день Пасхи: Христос действительно жил в каждой живой душе. Для бесконечного Бытия эти мириады и мириады душ существуют в вечном сегодня, до конца времен, вращаясь вокруг этой частицы Хлеба Жизни.
Евхаристия, являющаяся в тайне христианства самым большим вызовом разуму, помогает моей вере в особенности потому, что мне легко верить в Бога, Который умаляется до того, что дает Себя в пищу самому жалкому мужчине, самой бедной женщине, если только они захотят принять Его. Так уж устроен мой ум, что он находит глубокое удовлетворение в этом невероятном уничижении Бесконечного Бытия, в том, что тварь питается Творцом.
Сколько раз с 12 мая 1896 года, когда я в первый раз, после надлежащей подготовки, приступил к Причастию, я с восторгом повторял слова песнопения Гуно, которое пелось в то утро: «До меня ты низошло, смирение моего Спасителя!» Побуждение, повелевающее отцу Тейару де Шардену придавать Христу космические размеры, противоречит моей натуре. Это меня не смущает, так как отец Тейар созвучен в этом с какими-то чаяниями нового мира и в результате в наш атомный век помог многим сохранить веру. Но у меня другой склад ума. По-моему достойной поклонения тайной является именно то, что Творец умаляется до масштаба каждого отдельного создания, если оно мыслит и страдает и в силу этого бесконечно важнее слепого и глухого космоса, который не может ни мыслить, ни страдать. Я не представляю себе, что когда-нибудь в будущем наука сможет что-либо добавить к словам Паскаля о двух бесконечностях. В свете сказанного Паскалем вся концепция о. Тейара, если не полностью опровергается — впрочем ее не зачем опровергать — то предстает только как личное мнение при сравнении со знаменитым отрывком из Паскаля, который можно цитировать еще и еще. Никогда ни одна важная, проницательная истина не была высказана при помощи меньшего числа слов, но слов таких верных, так хорошо сопоставленных и взвешенных, что мне эта мысль Паскаля представляется верхом совершенства как по великолепию стиля, так и по глубине содержания. Предельная глубина и вместе с тем прозрачность. Самый неразвитый ум может вникнуть в смысл этого рассуждения, дающего ему ключ ко всему остальному.
«Все тела, небесный свод, звезды, земля и все ее царства не могут сравниться по ценности ни с одним умом; ибо он знает все это и самого себя; а тела не знают ничего.
Все тела и все умы, вместе взятые, и все их творения не стоят малейшего трепета сверхъестественной любви: она относится к бесконечно более высокой сфере.
Из всех тел вместе взятых нельзя извлечь малейшей мысли: это невозможно, это другая сфера. Из всех тел и умов нельзя получить и капли любви: это невозможно, это другая сфера — сфера сверхъестественного».
Тут для меня все ясно, предельно ясно. Я не думаю, что из-за того, что я христианин, я обречен на блуждание в большей темноте, чем любой другой человек, хотя часто христиан считают людьми мирящимися с тайнами, подавляющими их разум.
МОЛИТВА О ДАРЕ ВЕРЫ
«Верую, Господи, помоги моему неверию». Эту просьбу Ты Сам слышал, Господи, когда был человеком, окруженным другими бедными людьми из Галилеи. А эта книжечка является всего лишь выражением этого противоречия. Мы верим в Тебя, Которого не видим. Мы слушаем Твои слова, которых не слышим. Крошку неквасного Хлеба у себя на языке называем Тобой; я сосредоточиваюсь и поклоняюсь Тебе, Твоему присутствию в себе, которого не подтверждает ничто чувственное. Многие люди получали от Тебя знаки, хотя они и не были святыми: Клодель, Макс Жакоб, Симона Вейль... другие... А я? Я солгал бы, если бы стал утверждать, что за всю свою жизнь не получил от Тебя ни одного знака. Но если бы я захотел рассказать о них сейчас, они рассыпались бы, пока я пытался бы закрепить их словами. Да, кроме того, столько лет заслоняет эти мгновения благодати, что я не уверен в том, что они ясно сохранились в моей памяти.
«Да, я видела Ее! Я видела Ее!» — повторяла в минуту смерти бедная Бернадетта, которой так часто приказывали повторять в приемной для назидания посетителей историю ее видений, что, в конце концов, она уже сама стала думать, не приснилось ли ей все это. Обе молнии — так как это было подобно молнии, — ожог которых я пытаюсь отыскать в себе, выпадают на самый скверный период моей жизни, отражением которого являются страницы «Страдания христианина». Два или три года я был как сумасшедший. Внешне это почти совсем не проявилось. Преходящие причины этого безумия заслоняли другие, более скрытые, порожденные столкновением стремлений души и тела на середине жизненного пути, когда пробило сорокалетие. «Когда ты думаешь, что очень далек от Меня, — говоришь Ты, Боже, автору «Подражания Христу», — тогда Я совсем близок к тебе». Я часто думал о том, что Ты никогда не был так близок мне, как в те дни бесконечных мучений, когда я каждую секунду мог погрузиться в смерть. Я бродил по Парижу, как заблудившийся, бездомный пес. Однажды, дойдя до полного изнеможения, я переступил через порог какой-то незнакомой капеллы в незнакомом мне районе. Я вошел туда впервые и сел в последнем ряду. Припоминаю, что я молился Тебе тогда такими словами: «Сделай, чтобы какой-нибудь священник, какой-нибудь монах заметил меня, догадался бы о том, как я страдаю, и положил мне руку на плечо». Я просил, я домогался этого знака. Никто не подошел ко мне. И я начал снова бродить, как заблудившееся животное, которое мог бы без всякого труда схватить проезжающий собачник.
Прошло некоторое время, и я выздоровел в предназначенный Тобой час. Приблизительно в это время мы переехали с улицы де ла Помп на новую квартиру. Я стал ходить в часовню бенедиктинцев на улице де ла Суре. Однажды утром в будний день я причащался и вернулся на свое место немного рассеянный. И вдруг передо мной будто разорвалась какая-то завеса, и я узнал часовню, в которую заходил в тот мучительный день и в которой, как мне казалось, тщетно молил Тебя. Я увидел место, где сидел тогда, и большого темного Христа, перед которым молился. И словно кто-то сказал мне: «Ну, что? Видишь?»
О Боже, неподвластный времени, Ты ответил мне в назначенный Тобой час. Несказанного чувства, охватившего меня тогда, я не смогу выразить словами, я даже не могу сделать вид, что я его помню. Я помню только, что в самые глубокие тайники моего существа проникли радость и любовь. Но, наверное, я был недостоин этой благодати, и она затерялась, как множество других.
Что еще мог бы я припомнить? Однажды (это было двумя-тремя годами раньше, так как мы жили еще на улице де ла Помп, и это был, пожалуй, год, когда я написал «Страдания христианина»), вскоре после того, как я вновь обрел покой, я сидел в маленькой комнатке на мансарде, которую мы назвали каморкой, и где я работал подальше от детей. Кажется, это было на Троицу, во всяком случае в этот период. Не помню, что я тогда делал — читал, работал или молился. И вдруг я упал на колени, словно под действием какой-то неведомой силы, охваченный раздирающим душу счастьем. Я плакал, не думая даже о том, чтобы вытирать слезы. С этого дня Пятидесятница стала моим любимым праздником. Но если меня бросили на колени только нервы, а не Святой Дух, то как объяснить, что ни разу за все: последние тридцать лет, а также и теперь, когда я живу, по крайней мере надеюсь, что живу, в постоянном состоянии благодати, я уже не испытывал ничего подобного, никогда уже не коснулся меня небесный огонь. Но в чем было это огненное прикосновение, я не мог бы сказать с уверенностью. По правде говоря, я уже и не помню. И не случилось ничего такого, что могло бы мне это напомнить.
Я не заслужил, чтобы хоть на шаг приблизиться к той радости, которая дается ценой отрешения от всего чувственного, к чему я был наименее способен.
Теперь-то я вижу, каким ничем не жертвующим, ни от чего не отказывающимся человеком я был и как щедро Ты одарил меня на этом свете, — я признаю это перед Тобой. Я чувствую себя подавленным этим, и это не поза, которую я принимаю, во всяком случае в ней много искренности. Ты ведь знаешь, что в некоторые моменты моей жизни я громко взывал к Тебе в изумлении и восторге: «Боже мой, почему Ты не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, которыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно было складываться так (по-моему), чтобы я везде выигрывал — и в этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году...
«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.
Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак я лишил содержания. Я раздражаюсь, когда кто-нибудь говорит при мне об «утешении, которое дает религия», но разве сам я не искал его всю свою жизнь? А особенно теперь, когда жизнь моя близится к концу, я ведь только и делаю, что изо всех сил стараюсь найти эту радость и нежность, которые я открыл, еще будучи школьником, когда я был растроган до слез на мессах, глядя на детей приступавших к первому Причастию. Боже мой, я не думаю, что Ты отверг меня из-за моего неизлечимого гедонизма, но думаю, что это он задержал и остановил меня в самом начале и что я уже ни на шаг не приближусь к Тебе даже в период великой тишины и спокойствия, когда, без участия моей воли, старость моя освящена принятием Хлеба Жизни. Когда Ты подал мне первые знаки, я не понял, что эти знаки были предназначены для меня, чтобы я освободился и начал идти к Тебе. Я не двигался, опутанный своей привычкой наслаждаться, ожидая, что снова изведаю Твое утешение. И, несомненно, остался на одном месте. Я не вступил на путь, ведущий к созерцанию и обладанию Тобой, а следовательно к уверенности. Я уселся на придорожном камне, примиряясь с тем, что не продвинусь дальше, обремененный тысячью мелочей, всем тем багажом, который я таскаю за собой.
Боже мой, неужели даже в этом признании я нахожу какое-то удовлетворение? Неужели я нахожу наслаждение даже в таком самообнажении перед Тобой? Неужели даже сейчас, в ту минуту, как я пишу эти слова, я симулирую? Портрет, который я тут начертал, в то время, как Ты смотришь на меня, картина, которая будто бы должна быть удручающей, по существу нравится мне и, по мере того, как она возникает из моих слов, я начинаю терять уверенность в том, что она имеет много общего с тем существом, каким я являюсь в действительности и которое Ты один можешь правильно оценить.
Я боюсь, что, умаляемся ли мы перед Тобой или превозносим себя, творим ли мы молитву мытаря или фарисея, мы всегда принимаем какую-то искусственную позу, какую-то преднамеренную манеру держаться, какое-то поведение, соответствующее по нашим предположениям, некоему лицу, которое Тебе должно нравиться и роль которого мы перед Тобой разыгрываем. Это лицо похоже на то, чего ждет от нас общественность и чему мы инстинктивно настолько уподобляемся, что в конце концов и в самом деле становимся такими.
Боже мой, вот я прикасаюсь перед Тобою к последнему испытанию веры: его нельзя ни взвесить, ни дать ему оценку с полной уверенностью. От него нельзя отделить подозрительные моменты, особенно у писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.
О, миру не приходится повторять нам дважды, чтобы мы сошли с нашего креста. Боже мой, наша ложь, наши попытки выдать себя не за того, кем мы являемся, наше мошенничество так очевидны, так вопиющи, что тут не над чем задумываться. Но по-прежнему надо задумываться над тем, о чем знаешь Один Ты и что Один Ты видишь: уцелел ли где-то в глубине нашей лжи хоть один атом правды и искренности? «Если бы имели веру с горчичное зерно, сказали бы этой горе...» Я не могу сомневаться в том, что Твоя благодать живет во мне, а значит и этот атом, хоть самый-самый маленький, существует и излучает свет.
Вот последний бастион, в котором сконцентрировано все, во что я верю и что является темой этого очерка. «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то Бог больше сердца нашего...» (букв, по греч. подлин. 1 Ин 3. 20). Сколько раз я размышлял над этими словами и цитировал их; словами из послания ал. Иоанна, вновь пришедшими ко мне, как бы написанные Твоею собственной рукой исключительно для меня. Это произошло при обстоятельствах, о которых я уже несколько раз говорил. Я часто рассказывал историю молитвенника, о котором меня просила Колетта .
Мне не пришло бы в голову поднимать этот необычный случай до значения знамения, которое Ты подавал мне, если бы не связь его со словами св. Иоанна. Но я приведу вкратце эту историю. Однажды за завтраком, в самый мрачный период оккупации, Колетта совершенно неожиданно обратилась ко мне с просьбой дать ей молитвенник, поставив мне условием не покупать его. Она подробно описала, о каком молитвеннике идет речь, убежденная, что я могу его найти только у себя, — это был один из старых, употребляемых когда-то молитвенников, переплетенных в черную кожу, таких, «какие бывают обычно в семьях». Я обещал поискать и действительно искал, но не нашел его.
Через три дня я получил от Колетты странное письмо. Она сообщала, что консьержка принесла ей тот молитвенник, который она мне описала. Но прислал его не я, как она подумала сначала. Какая-то приятельница, полька, которая в одной из парижских больниц ожидала операции, не сулящей ей ничего хорошего, послала ей этот последний сувенир. Колетта позвонила в больницу, поблагодарила ее и спросила: «Но почему вам пришла в голову эта мысль?» Иностранка поколебалась и ответила: «Вы, наверное, подумаете, что я сошла с ума. Но Вы мне приснились и Вы меня об этом попросили...» Колетта настаивала, чтобы я пришел и лично убедился. Я сейчас же отправился на улицу де Монпенсье. Да, это действительно была черная книжечка, которую она мне описывала. Когда я внимательно рассмотрел ее, Колетта сказала, что полька написала несколько слов на первой странице. Я прочел их и не поверил собственным глазам: это были слова св. Иоанна: «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то... Бог больше сердца нашего...»
Весть относилась ко мне, я это знал. Я и сейчас прекрасно знаю, что она является ответом на вопрос, поставленный в заглавии этой книжки: «Во что я верю?» Я верю, что я любим таким, каков я был, таким, каков я есть, таким, каким меня видит мое собственное сердце, когда оно судит и осуждает меня. Как же трудно убедить в этом самого себя, но это верно для каждого верующего в отдельности. «Величие человеческой души...» Какими бы мы ни были посредственными, опустившимися и глупыми, есть в нас что-то, что привязывает Тебя к нам, Господи, и эта привязанность — привязанность Бога — вызывает в Тебе нежность к нам и трогает Тебя, и — это нежность Бога, являющегося одновременно Сыном Божиим и Сыном Человеческим. Мы не считали бы друг друга глупцами и занудами, если бы наш взгляд мог проникать в глубину души до той части Божией, которую Ты знаешь и в которой Ты пребываешь (если речь идет о душе в состоянии благодати), где Ты обитаешь...
Боже мой, я — писатель, а Ты являешься темой моей книжки, и я получу деньги за то, что написал ее. «Писатель, убийца и девица из публичного дома...» — это ужасное резюме Клоделя оставило в самом потаенном уголке моей души такой след, будто его выжгли железом. Но ведь этого писателя Ты любил с самого его детства. Ты вошел в его сердце утром 12 мая 1896 г., когда ангельские голоса пели (14):«Небеса посетили землю». Теперь я ясно вижу, что с того времени, что бы я ни сделал, Ты никогда не думал о том, чтобы покинуть меня. Я понимаю, что все наши суждения — дерзость, в том числе и суждения о нас самих. Мы себя не знаем. Мы взваливаем на себя всякие провинности, словно для того, чтобы Ты был вынужден осудить нас. Все наши порывы — это какие-то увертки, и каждая прикрывает какой-то тайный расчет; мы не делаем ни одного жеста, который не был бы связан с позой, которая кажется нам самой выгодной перед Тобой или перед собственной совестью, или перед мнением других людей.
Что же тогда остается во мне, чем я мог бы хвалиться? Абсолютно ничего, кроме той нити неверности, накапливающейся за долгую человеческую жизнь, которая тянется от самого начала и которую ничто никогда не могло оборвать; и вот оставшийся материал весь в клочках. А та нить, которую держишь Ты, цела, — нить, к которой по-прежнему привязано наше сердце, ударов которого никто в мире не считает; сердце, которое всего лишь окаменелый сплав старых грехов, мертвая тяжесть осадков, — всего, что оставил за собой отлив; пена некончающейся молодости, всего, что уже прощено, но было, и чего уже нельзя изменить. Мы все высечены раз и навсегда и ни одной нашей черты не сотрешь.
Я верю, что я прощен. А из того, во что я уверовал, это не самое легкое. А ведь я должен быть тверже всего убежден в этом теперь, на склоне дней, когда я приобрел те привычки, которые были у моей матери в том возрасте, до которого я теперь дожил. Я бываю на тех же самых мессах, в черном зимнем рассвете или в ясное летнее утро, я, как и она, полон той тишины, которой должно было бы быть достаточно, чтобы чувствовать себя освобожденным от всякой тревоги и предать свою прожитую жизнь в руки Милосердия, Которое живет в нас и Которое есть — Ты, Хлеб жизни.
И, однако, во мне просыпается последнее сомнение: то, что мы называем внутренней жизнью, жизнь с Тобой, является причиной того, что я все время всматриваюсь в себя с каким-то маниакальным непрестанным вниманием, которое писатель сосредоточивает на собственной персоне — единственном материале своей работы. То, что нужно бы мне для спасения, становится маской, под которой скрывается культ самого себя, который преподавал мне учитель, когда мне было двенадцать лет, и который облагораживает слишком эффектной оговоркой мое равнодушие к другим.
Я не очень хорошо понимаю, благодать ли заставляет самое скверное в нас служить своим целям или сатана обращает к своей выгоде то, что нам дает благодать. Может быть, именно в переплетении этих противоположностей и сформировалась наша судьба, может быть в нем наши лица с неправильными и контрастными чертами зафиксировались навсегда. И поэтому я прошу Тебя, Боже мой, об этом последней милости: чтобы моя жизнь, в единении с Тобой, нашла, наконец, путь к моим братьям, чтобы она излилась на них, но не для того, чтобы их угнетать и раздавливать. Просто невероятно (но, однако, это правда), что меня всегда одолевал хмельной пыл полемиста, который затыкает рты противникам и отнюдь не заботится о том, чтобы переубедить их, расположить к себе, а только стремится победить их.
Боже мой, прошу Тебя об этом последнем чуде — научи меня, даже против моей воли, любви к ближнему, потому что я уже не могу придти к ней по своей воле, так как дары, полученные мною от Тебя, и призвание, которое я принял за свое, все это втягивает меня в споры, слишком часто перерождающиеся во вражду, а писатель никогда не может устоять перед искушением блеснуть и превзойти других.
Боже, кроткий и смиренный сердцем, научи меня этой кротости, этому смирению; я, наверное, был способен постичь ее, но ведь я любил кротость в других людях, я так ждал и даже требовал ее от них, но почти нигде не встречал этой кротости... Сам же я был очень безжалостен! В Тебе, о Боже, я нахожу разрешение этого противоречия моей природы, в Тебе нахожу источник новообретенной кротости, перед которой я с детства преклонялся и которую утратил.
И, наконец, я прошу Тебя дать мне силу и мужество пребывать в Твоем присутствии, а не прятаться от Тебя, не искать бегства в мечтах и творениях воображения, пустых и ничтожных, как я привык делать. Даже мы, которые будто бы любим Тебя, предпочитаем что угодно, лишь бы не оставаться с Тобой. Мы похожи на тех иудеев, которые боялись умереть и закрывали себе лицо, стоя перед Тобой. Боже мой, дай мне мирно сосредоточиться в Твоем присутствии, чтобы, когда прийдет мой час, я почти незаметно перешел от Тебя к Тебе, от Хлеба Живого, хлеба людей, к Тебе — Живой Любви, которую обрели уже те, из любимых мною, которые раньше меня заснули в Твоей любви. Аминь.
Источник: Франсуа Мориак "Во что я верю"
http://www.sinergia-lib.ru/index.php?page=mauriac&id=727&view=print